Capture d’écran 2025-07-04 à 11.04.03

Публикация на "Словах-вне-себя" / Интервью для "Демагог"

  • В мае 2025 — после книг на 3 европейских языках — были впервые опубликованы на русском тексты из книги «Русский как неродной».

Capture d’écran 2025-07-04 à 11.07.34

Читать на сайте Слова-вне-себя. Русские тексты и книги вне России


  • Следом в июне 2025 вышло интервью для русскоязычного интернет-журнала «Демагог».

Павел Арсеньев: «Не стоит быть поэтом и только, скорее — поэтом во всём»

Алексей Кручковский поговорил с поэтом, теоретиком литературы, основателем журнала [Транслит] Павлом Арсеньевым о творческом процессе, изменении стихотворных стратегий и жизни в эмиграции.

текст: Алексей Кручковский

иллюстрации: София Хананашвили

Павел Арсеньев: «Не стоит быть поэтом и только, скорее — поэтом во всём»


В иллюстрации использована фотография Schionatulandra

Психофизиология «осколочного» письма

Как долго ты пишешь стихотворение? В тишине или под музыку? На ходу, как придется, или в какой-то особой обстановке? Что тебя вдохновляет?

— Я позволил себе объединить эти несколько вопросов в один, в целом посвященный «психофизиологии письма», поскольку именно к этой сфере можно отнести такие параметры как длительность, частотность, акустическое окружение и локомоторные обстоятельства письма.

Когда-то Варлам Шаламов писал, что «фраза должна быть короткой и звонкой, как пощечина». В этом он наследовал, конечно же, авангардной психофизиологии, наиболее явно сформулированной у футуристов, также любивших раздавать «пощечины общественному вкусу». Я думаю, что существует даже определенная «рефлексология стиха», к которой примыкают и сюрреалисты с их «пиши, не редактируя», и Кафка, писавший рассказы за ночь, что делало их скорее неким эксистенциально-физиологическим актом, нежели размеренным конструированием эпопеи или поэмы в нескольких главах и частях.

К такому конвульсивному творчеству я питаю исследовательский интерес именно потому, что чувствую склонность и собственной психофизиологии письма к «моментализму»: ты внезапно слышишь чью-то речь (реже — читаешь письменную), что представляется тебе готовым поэтическим текстом, и ты её изымаешь из повседневности для небольшой обработки и инаугурации в качестве поэтического текста. Отдельный вопрос, является ли это цельным точечным высказыванием кого-то из знакомых или нарезкой из слышанного за вечер, когда ты перемещаешься в этом состоянии обострённого внимания к речи другого между разными местами и, возможно, даже разными другими — так сделаны многие тексты, которые я характеризую как написанные методом «осколочного письма». Для второго случая даже не так важен какой-то речевой сюжет, сколько просто голос другого и локомоция, то есть передвижения с этой речью в пространстве.

Для меня поэзия является таким феномено-логистическим предприятием, в рамках которого нужно как-то транспортировать феномены, которые удалось засечь в речи, в фокус внимания отдельных интерпретативных сообществ (если «фокусом общественного внимания» цифровая современность больше не располагает).

— Как часто пишешь? Что для тебя критерий хорошего стихотворения? Как ты  понимаешь, что стихотворение закончено и можно над ним уже больше не работать?

— Уже на самом деле из предыдущего вытекает, что связанным с вопросом степени обрабатываемости материала является вопрос, насколько сохраняют связь с эмпирикой услышанного/прочитанного конечные тексты.

Но если для ответа на первую часть вопросов, я могу ответить: стихотворение пишется быстро или даже скорее слышится внезапно (в этом смысле не тишина и не музыка, но звук речи является решающим фактором), то потом — стоит уточнить — оно может месяцами отлёживаться в черновиках, и если я об этом фрагменте/отрезке вообще всё ещё вспоминаю по прошествии (чему обычно способствует приглашение к той или иной публикации), то следуют мучительные сомнения, после которых предпринимается попытка инаугурировать его как поэтический текст, то есть опубликовать в соответствующем контексте (в меньшей степени это вытекает из попытки прочитать в соответствующем институциональном контексте, ведь это может остаться тестирующей провокацией).

Однако в эмиграции такие тестирующие провокации возрастают в цене или просто становятся реже доступны, так как представить текст — означает перевести его, подготовить титры/внести в подборку и использовать возможно единственный в году шанс что-то публично прочитать/опубликовать. Возможно, из-за этого несколько меняется и метод — в сторону от большей произвольности материала к большей «правде протокола» (когда сокращаются возможности сообщения, мы стараемся писать самое важное).

Другими словами, сам акт поэтического письма — в моём случае, а, может быть, и у других современников — является принципиально расщеплённым между сперва ни к чему не обязывающий транскрипцией, «временным содержанием» в черновиках и последующим за этим (или нет) «произведением» текста в поэтический — именно так, как процедуру суждения, я бы предпочитал использовать слово «произведение».

В этом смысле первая стадия может быть когда угодно, вплоть до «на ходу» (точно нет никакой особой привилегированной обстановки), а вот последняя — сильно разнесена во/по времени и мотивирована институционально конкретными перспективами обнародования (без чего «записи» сами по себе никогда и не становятся «поэтическими текстами»).

Соответственно, частотность записей связана — с совершенно непредсказуемой обостряемостью слуха/внимания, а частотность «произведения» текста в поэтический – с иногда бесконечно затягивающимся или так никогда и не происходящем приглашением к публикации/выступлению.

В конечном счёте, если говорить о побуждающей причине письма, то она носит эмпирико-алеаторный характер. А вот внутренняя контрольно-ревизионная комиссия оказывается закоммутирована с логикой публичного использования поэтического интеллекта.

Если нет поэтических публикаций/чтений и ничто не напоминает нам о поэтическом самозванстве, то эта привычка слуха/записи и атрофируется. Другими словами, вдохновляет, как уже должно было стать понятно, речь другого — устная или письменная, на слишком понятном родном или слегка ускользающих не-родных языках, соблазняющая или раздражающая, но всегда заставляющая «дотянуться и написать».

— Как повлияла на тебя эмиграция — в плане письма, быта, самоощущения? Есть ли различие между письмом в русскоязычной среде и письмом и самопрезентацией в иноязычной среде? Чего в эмиграции/изгнании тебе больше всего не хватает? 

— В этой ситуации свою роль играет и дистанция по отношению к речевой повседневности на родном языке. Большинство поэтов склонно драматизировать невозможность ежедневно слышать речь на родном языке, но я вижу в этом эпистемическое преимущество. Следствием дефицита речи другого оказывается восприимчивость к ней. Само появление редкого собеседника уже оказывается роскошью, поводом для маленького вербального перформанса. Возможно, даже родной язык в эмиграции функционально освобождается от практической коммуникации и все больше насыщается эстетически.

Помимо вопроса о «язычности» письма, есть ещё и другой аспект. Перефразируя одного хронического эмигранта: разве мы не заметили, что люди, оказавшиеся в изгнании, обладают не меньшей, а большей потребностью в письме? Этому иногда вполне подходит выделившееся, в результате выпада из среды, время и появляющееся, благодаря тому же, чувство повествовательной дистанции? Если ещё и не «опыт», то даже позиция изгнания особенно подходит поддавшимся пересказу. Всё больше и больше обнаруживает себя интонационное тяготение к завершающим фигурам, нежели к первооткрывающим. Вообще изгнание неплохо тренирует ретроспективизм, во всяком случае когда планировать что-то масштабное уже сложно, невольно переключаешься на учёт мелких деталей, споры о периодизации «десятилетий предшествующей активности».

Чаще всего в книжном магазине или университетской аудитории мы без устали пересказываем прозрения своей юности. Но в таком контексте нельзя не задаться вопросом, не является ли зрелый человек, который сегодня представляет тексты того, кем он когда-то был (и кто не смог прийти сегодня), самозванцем? Пишет всегда тот, у кого нет ни аудитории, ни гарантий признания, ни даже просто права говорить. И наоборот, человек, представляющий (свои) тексты, это всегда тот, кто уже немного овладел культурой, знает, как заказывать билеты и ориентироваться в этом мире. Парадокс заключается в том, что иногда эти две фигуры чаще всего являются одной и той же в разные периоды своей биографии. Принципиально интересным оказывается ситуация, в которой вас приглашают к автотестимониальной рефлексии. В результате этого  автор работ и прочих перформансов доходчиво объясняет (как лектор, каким он в другой языковой жизни и работает), что хотел сказать автор — тот, которым он больше не является, хотя и может зато теперь объяснить, что делал «все эти годы».

О рождении повествовательной дистанции из духа (учебной) эмиграции и филологии

— В твоих стихах отчётливо прослеживается «петербургский текст», причём этот вайб есть как в текстах, действительно написанных в Санкт-Петербурге, так и в новых стихотворениях — как тебе удалось его сохранить и делал ли ты что-то для этого специально? Насколько поэзия может быть такой «капсулой времени»?

— Может быть, кстати, стоит тогда уже отказаться от понятия «петербургского текста» в пользу «петербургского вайба» — особенно в условиях эмиграции/изгнания — раз уж он прослеживается и в текстах, написанных уже после Питера (Рома Осминкин всегда отправлял культ «гения места», но в эмиграции даже у него появился тег «небесный Ленинград»).

Как следует из самого вопроса, наш (с тобой, в частности) культурный капитал родом из «культурной столицы» (поминаю здесь эту формулировку только потому, что на английском это удачно тавтологизируется с понятием cultural capital). Но дальше с капиталом нужно что-то делать, он не может просто оставаться законсервированным, он должен как-то путешествовать, скрещиваться с новыми контекстами, иначе происходит заболачивание (что для Петербурга представляет особую опасность).

Кроме того, мне всегда больше импонировали судьбы, разбросанные между несколькими национальными культурами (а не взгромоздившиеся на одну-единственную — это такая несносная ставка). По Андерсу, у эмигранта какой-то одной биографии нет, почти как у разночинца, по Мандельштаму, биография замещена списком литературы.

— Но всё-таки как это заболачивание сказалось на тебе? Можно ли сравнить её с болезнью, которую потом долго лечишь в путешествиях? Случается ли тебе идеализировать, уже на дистанции, этот период времени?

— Возможно, я мог бы по спекулировать о травме сырости и темноты, которую мне не выветрить никакими ветрами и не разогнать ярким солнцем Прованса. Но мои претензии или даже моя институциональная критика Петербурга сводится к тезису об институциональной амнезии, то есть заболоченности культурной сферы, в которую что не бросишь, булькнет и поминай как звали.

Идеализации может способствовать дистанция, но ещё лучше эту последнюю использовать для выработки иммунитета. Последние пару лет перед началом «активной фазы» войны и эмиграции я уже существовал на некоторой сезонной дистанции от города. После многолетнего издания литературно-теоретического журнала [Транслит] и существования в качестве текстового художника я понял, что прожил этот город насквозь и хотел бы занять к нему какую-то метапозицию.

Это была довольно наглая и, возможно, пока не до конца реализованная идея. Но, как я пишу об этом в недавней автостемониальной рефлексии, такую дистанцию по отношению к петербургскому тексту помогает вырабатывать эмиграция и филология, особенно если это связанные параметры (как принято в истории русской литературы, удаляясь восстанавливаться от чахоточного Петербурга на учёбу в Швейцарию). Как только вы видите на слайдах презентации в западно-европейском университете фигурантов, с которыми всего неделю назад выпивали на набережной Фонтанки, вы понимаете, что это «просто текст», а с другой стороны, что у вас есть к этому тексту пару сносок.

Вообще превращение города/страны происхождения — в моём случае это ещё Ленинград/СССР — в строго очерченный объект исследования (с чётко определённой периодизацией и отрефлексированной методологией, даже и особенно если это «художественное исследование») это всегда очень оздоравливающее предприятие, мешающее этому объекту разбухать, поглощать тебя. А ещё сейчас часто публикации имплицируют — в том числе через рабочий язык конференции — превращение российского в прошлое («российское прошлое»), поскольку оно делается предметом повествовательного предложения в претерите. Стоит посетить семинар, где будут вперемежку обсуждаться «вопросы изгнания век назад и сейчас», и вам уже будет сложно вернуться в повествуемое прошедшее. И дело даже не в политической взглядах, а в грамматике глагола.

Те, кто остался заперт в «российском прошлом», бесятся при виде беспринципных ангелов, увлекаемых в будущее, когда перед ними громоздятся руины настоящего, когда они ещё не прибрались в своей комнате (стране). Но невозможно сопротивляться историографическому чувству, что постсоветские годы закончились, наступили какие-то другие, возможно, построссийские. Может даже возникнуть — в порядке упомянутой тобой болезни — вторичная нежность эмигранта к своей стране (происхождения, но не проживания), но даже эта лукавая нежность возникает, когда и именно когда та становится надёжно «оставшейся в прошлом».

Стихотворение Павла Арсеньева из цикла «Русский как неродной», опубликованного в медиа «слова_вне_себя».

— Без чего письмо немыслимо? Как ты проводишь своё свободное время? 

— Прежде всего письмо немыслимо без альтернативы, оно должно с чем-то продуктивно чередоваться, а не заполнять всё предоставленное пространство (иначе это грозит быть несколько утомительным в своих результатах). Как, возможно, становится понятно из предыдущего вопроса, «в свободное от поэзии время» я преподаю историю литературы, которую я предпочитаю определять как материально-техническую. В этом году прочитал два курса в Сорбонне: Leon Tolstoï d’après l’avant-garde и Chalamov et le fin de la littérature didactique.

Не стоит быть поэтом и только, скорее — поэтом во всём, иначе это ведёт к мономаниакальности и бесконечному изматыванию себя вопросом пропорции внимания к своим текстам. После одной только статьи «Новый Лев Толстой» прошёл уже век, и поэзией люди живут ещё меньше («на век меньше»), почему ей не должны пропорционально меньше жить и сами поэты (занимаясь чем-то полезным ещё)? Поэты эпохи упадка, как это назовёт кто-то, поэты нового типа, сказал бы я. Если такой живёт в эпоху budget cuts и падения тиражей, возможно, он не должен быть совсем уж идиотом без запасных сценариев (сценариев или лекций, репортажей наконец — что-то ещё всё равно придётся писать). К тому же истязать всех своим исключительным статусом полный рабочий день было бы и просто контрпродуктивно. Тем более сегодня сама атмосфера гибкой занятости лишает нас гомогенности и в бытовом времени — нас ведь всё время подстерегает и какая-то форма каникулярности, и какая-то доля работы.

Одним словом, я думаю, что праздность письма должна чередоваться с чем-то ещё и тогда она может быть альтернативой той же маниакальности бесконечного самоменеджмента, а не поводом к ней. Если у поэтов будет «вторая профессия», то и в отправление большинства таких профессий может вторгаться поэзия.

Искусства и техника (в перспективе многоязычия) 

— В последнее время ты активно используешь текстографику на своих чтениях — чем это обусловлено — только ли трудностями перевода или есть иные причины? 

— Это один из примеров того, как такие «посторонние поэзии вопросы», технические, включаются в самую её сердцевину. Для начала стоит объяснить, что такое текстографика и что к ней привело. В ситуации языковой миграции обостряется вопрос о том, на каком языке вести дискуссию или, к примеру, читать поэтические тексты в ходе презентации книги. В книге «Русский как неродной» опубликованы французские переводы текстов, изначально написанных на русском. Однако, чтобы читать их сначала на становящемся «как неродной» языке, а затем ещё раз — в переводе, нужно либо исходить из того, что звук и мелодика поэтической речи в этих текстах несёт конструктивный смысл, либо просто быть вынужденным это делать потому, что для автора неродным является прежде всего язык направления перевода. Однако, что если поэтика бюрократического документа не имеет ничего общего с мифологией звучания, а автор переводных текстов владеет языком направления перевода? Нужно ли тем не менее устраивать поэтический вечер как двуязычный или можно попробовать сэкономить время на чтении на одном из «неродных»?

Отвечая себе на эти вопросы, я пришёл к изготовлению сперва чего-то вроде субтитров. Вскоре они стали быть всё более и более графически самостоятельными, начав задействовать всё пространство кадра и включая графические элементы (послужившие документальным источником текста), вследствие чего я решил квалифицировать чтения как «текстографические».

В ходе подготовки к ним и репетиции одновременного чтения и переключения кадров пришла в голову идея добавить и кое-какие звуковые элементы, инсценирующие разворачивание конкретного речевого жанра — в примере ниже, анонимного голоса репрессивного законодательства. В итоге вместо вспомогательных субтитров получился отдельный медиа-объект, подобные которому сопровождают чтения в ходе презентации.

Это произошло из ограничений (constraints), существующих в ситуации лингвистического изгнания, где теперь всегда для того, чтобы быть представлены публике, поэтические тексты, написанные на русском языке, должны быть переведено на один из европейских языков, а потом эти переводы должны получить некую материально-техническую форму, которая позволит не читать их дважды, а как-то объединить моменты представления, например, распределив их между чтением
и проекцией
. Другими словами, изначально более сложные условия презентации текстов заставляют в намного большей степени фокусироваться на языке, его медиа-материальности и как-то её переизобретать сообразно условиям. Поэзия на любом языке и в любую эпоху была обязана курированию текстов, но именно сейчас и в эмиграции она становится в не меньшей степени процедурой институциональной, что и инженерной.

— Насколько я понимаю, в твоём творчестве сейчас в целом началось движение в сторону стыка с визуальными искусствами — можешь рассказать подробнее про выросшие из текстографики видео-эксперименты?

— Если это и поворот, то он не первый и всегда имевшийся в виду, ещё 15 лет назад мы с Лабораторией Поэтического Акционизма пережили роман с видео-поэзией, параллельно всякой перформативности, что вскоре сменилось созданием поэтических объектов и инсталляций.

Возможно, сейчас это отчасти вынужденное внимание к языковому медиуму в конечном счёте и заставило вернуться к изготовлению объектов вместо «просто текстов» — то есть к разного рода экспериментам с материальностью текста, будь то реализующиеся в плоскости видео или в пространстве сонорности.

Конечно, это подстёгивается пониманием современной информационной экономики внимания (в которой только мультимедиарованные объекты способны стать событием), но ещё и желанием мануального и часто совместного делания, время которого как раз наступает — у академических исследователей — с каникулами. Таким образом, за этим стоит не только поэт с синдромом дефицита внимания (и потому требовательный до него), но и медиа-теоретик, а также ещё и практик разных медиа, изготовитель квазиматериальных объектов вместо «просто текстов».

У этого, конечно, есть не только инженерное, но и институциональное объяснение — ведь если приглашения чаще всего получает поэт, то печатается теоретик, а «выставляется» художник. Другими словами, заставляет перемещаться в пространстве как правило поэзия (учитывая архаичную страсть филологических наук к ней), но делают интересными тексты регулярная теоретическая работа и артистическое делание.

Так, в «Данное сообщение» одной из последних видео-работ я характерным образом занимаюсь зачёркиванием написанного ранее (и распечатанного накануне). Но если в этой работе зачёркивание русских букв сочетается с запретительным немецким голосом, то в ещё одной — «Экспертиза», также приуроченной к выходу немецкой книжки, языки меняются местами (медиумами) и бюрократический ритм печатной машинки немецкого языка сополагается с нервными вывертами русской скороговорки правосудия.

Оба сочетания интересны и текстоспецифичны, то есть некоторым образом происходят из программы материального события, закодированного в тексте: будь то аннулирование сказанного выше/ниже в «Данном сообщении». Или, напротив срывающаяся с поводка пиш. машинка / «безумный принтер», эмитирующий всё новые и всё более безумные претензии.

— Насколько я помню, подобное пристрастие к мануальным и совместным практикам было у тебя ещё в Петербурге. Что касается практик вообще — удалось ли их сохранить, произошло какое-то замещения или во Франции всё пришлось изобретать заново? А главное, продолжаешь ли ты кататься на велосипеде?

— Чтобы что-то сохранить чаще всего это и нужно переизобрести. Как «академический обмен» поэта на теоретика, или превращение оперативной среды (родного города) в научный объект и мемуарный ландшафт. В остальном мало что изменилось с юношеских лет: как в годы, что я провёл на Канонерском острове, большую часть времени я сижу на берегу и читаю или пишу тексты. Вечером оказываюсь на каких-нибудь чтениях в либрерии или на кинопоказе. Если это существенно, то я по-прежнему езжу на велосипеде, пусть вместо красного он стал оранжевым, а из полу-раздолбанного превратился в электрический.


Павел Арсеньев — поэт и теоретик литературы. Родился в 1986 году в Ленинграде. Будучи студентом первого курса, основал журнал [Транслит]. Учился на филфаке СПбГУ, где организовывал независимые семинары и протестные кампании, из-за чего в конечном счёте был вынужден оставить аспирантуру.

Лауреат Премии Андрея Белого (2012).

В 2013 после ареста за участие в Болотных протестах уехал по приглашению Университета Лозанны (Швейцария). С 2014 публиковал на русскоязычных и международных ресурсах статьи против аннексии Крыма.

Возвращался в Россию, чтобы продолжать выпускать журнал [Транслит], серию *kraft и запускать серию *démarche. Был членом жюри Премии Андрея Белого (2014-2018), а также номинатором Премии Драгомощенко (2015-2017).

С 2017 года снова в учебной эмиграции в Швейцарии, где работает над диссертацией о литературе факта. В 2021, защитив её, получил докторскую степень Женевского университета и опубликовал в качестве монографии (НЛО, 2023).

С 2022 стипендиат Collège de France, специалист по материально-технической истории литературы XIX–XX вв. С 2024 научный сотрудник UMR «Eur’Orbem», преподаёт русскую литературу в Университете Сорбонны (Париж).

Автор 8 книг стихов на русском, английском, французском, итальянском и немецком.

Интервью и упоминания

Упоминания в книгах и научных публикациях

На английском:

  • Marijeta Bozovic. Avant-Garde Post– Radical Poetics after the Soviet Union (Harvard University Press, 2023)

    Avant-Garde Post–What does leftist art look like in the wake of state socialism? In recent years, Russian-language avant-garde poetry has been seeking the answers to this question. Marijeta Bozovic follows a constellation of poets at the center of a contemporary literary movement that is bringing radical art out of the Soviet shadow: Kirill Medvedev, Pavel Arseniev, Aleksandr Skidan, Dmitry Golynko, Roman Osminkin, Keti Chukhrov, and Galina Rymbu. While their formal experiments range widely, all share a commitment to explicitly political poetry. Each one, in turn, has become a hub in a growing new-left network across the former Second World. libgen

     

  • Stephanie Sandler. The freest speech in Russia : poetry unbound, 1989-2022 (Princeton University Press, 2024)

An essential introduction to contemporary Russian poetry that considers its development alongside post-Soviet Russia’s evolving cultural and political landscape.

Chapter 1 Politics: writing poems in a world of harm: Medvedev, Golynko, Arsenev

 

 

Chapter Anti-capitalism and Fight for Art

 

 

На русском:

На чешском:

На японском:

Интервью с Paidiea о производственных субличностях

Всю прошлую осень мы редактировали книгу Саши, в которой повторяющейся сценой была встреча философов разных эпох и традиций за игрой в бильярд, в которой всегда все могло пойти как-то не так — шары разлететься, сукно прорываться, а кий использоваться не по назначению. Чаще всего за этим спортивным снарядом сходились Юм и Кант. В соседнем помещении (и главах) располагалась стеклоплавильная печь Локка, куда тот на пару с Декартом совали руки и оценивали непосредственную фактичность впечатлений. В дальних комнатах толпились и так называемые спекулятивные реалисты — с их архи-ископаемыми и тому подобный хлам («Квентин и его философский камень», «Харман-3: объекты пробуждаются») . Все это походило на такое сновидение, в котором обнаруживаются все новые комнаты в квартире с давно известным периметром, пока наконец не стало книгой, где все эти производственные цеха и досуговые помещения уживаются в соседних главах.
 
Наконец этим летом, когда книга уже разлеталась как бильярдные шары по лузам, мы стали часто бывать в гостях у Саши — с одним пятилетним любителем настольных и прочих игр, поскольку там, в этой комнате был обнаружен настольный бильярд! Ну а пока игра шла (разумеется, без всяких гарантий соблюдения предустановленных правил), мы сидели в этой комнате с приглушенным светом и разговаривали — на видео ниже такой разговор Александр Белов и Саша Монтлевич (за кадром, иногда скользит тенью по стене и появляется в зеркале) об эвристической ценности момента пробуждения, практике вымечтывания себя, профессионалной шизофрении (под возгласы юного бильярдиста «О, сразу два!») и производственных субличностях, которых каждый из нас насчитывает не на одну профессию.

Синопсис первой части:

  • как составить список своих регалий, не обладая ими?
  • от прожектируемой — в сv и такси — субъективности к целиком вымышленной биографии, основанной на документальных событиях
  • существуем ли мы до того, как садимся в конкретную машину (в ходе автостоп путешествия) или оказываемся перед другим — кино — аппаратом
  • драматические персоны (personae), вымышленные держатели поэтической речи и производственные субличности
  • от коротких анонсов и агитационных поэтических текстов к крупным историко-научно-литературным нарративам
  • институциональная этика и скандал рекурсивного кураторства своих работ
mag__SPb-Digest-19-04__P-Arsenyev-1

Интервью для Saint-Petersburg Digest

Скачать pdf верстки

Уже более 10 лет Павел Арсеньев, будучи поэтом, художником, теоретиком и критиком, принимает активное участие в литературном процессе Петербурга и России в целом. Последние два года он делает это, находясь за пределами России. Мы обсудили с Павлом особенности актуального искусства, специфику исследовательской работы и тенденции в современной поэзии

Текст Александр Мануйлов

Фото Даниил Рабовский

Место Мастерская на Марата

Паша, ты занимаешься одновременно искусством и наукой. Сложно ли переключать регистр?

Для того чтобы измерить сложность переключения, нужно сначала уточнить, чем различаются эти раскладки клавиатуры. Если искусство — это некий безалаберный образ жизни, разбросанные по мастерской холсты и бутылки, а наука — кабинетное занятие, сопровождаемое очками и лысиной, переключаться между ними было бы практически невозможно. Мне однако представляется, что обе эти сферы в своем запущенном виде являются предательством некоего распавшегося целого, и в наших силах сопротивляться этому распаду интегральной практики на изолированные специальности. Ницше призывал к «веселой науке» (Le gai savoir), а Марсель Дюшан говорил об искусстве мысли (cosa mentale), и мне кажется, на эти перекрестные идеалы стоит ориентироваться.

С другой стороны, переключение тумблера — следствие некой институциональной судьбы. Если вы родились в профессорской семье и вас всю жизнь «готовили к карьере», заплывать за буйки, разумеется, не полагается, да и не получится. Точно также мир искусства блюдет свои границы: не то что наукой, даже литературой заниматься не рекомендуется (хотя еще для авангарда делаете вы супрематические композиции или издаете заумные стихи на обоях, было не суть важно). Меня не устраивала целиком ни одна из этих автаркий — на первом курсе университета я стал выпускать хулиганский литературный журнал (что с тех пор не переставало транс- и деформировать мою траекторию, которую потому сложно назвать академической), а в литературе и искусстве нас воспринимают, как когда-то выразилась Надя Толоконникова, как таких «ребят на дискурсе», то есть занудами. Это сбивает с толку «контрольные комиссии» в обоих доменах, но позволяет вырабатывать оригинальную траекторию, не влипая ни в кафедральные заседания, ни в коммерческие галереи. Когда-то один американский славист и исследователь авангарда, очевидно питавший какую-то ревность к такому институциональному поведению, однажды спросил меня напрямую: «Паша, ну сколько можно шататься по всем этим международным конференциям, когда вы уже защититесь?», и я неожиданно для себя ответил профессору «А я не буду защищаться. Я буду нападать». Чем с тех пор примерно и занимаюсь.

Насколько тебе как творческой единице комфортно жить в эпоху nobrow?

Как должно было стать понятно из предыдущей реплики, мне в эпоху любой brow не очень интересно, если «виды деятельности» разведены по своим автономиям и никакой слом перегородок невозможен. Но это скорее горизонтальное измерение отношений между различными институтами, что же до вертикальной иерархии культурного «качества», то мне представляется оно столь же подозрительным критерием, как и отчетливая дисциплинарная принадлежность. Написать хороший или плохой роман — совсем не то же самое, что ввести новые правила высказывания или, как называл это Аркадий Драгомощенко, «иную логику письма». Более или менее полно удовлетворить ожидания института совсем не то же самое, что оспаривать его функционирование или основывать параллельные системы — на его границах, поверх границ или вопреки им. Мне кажется, что как университет, так и художественный музей должны окружать (и в нужный момент захватывать) некие шизо-группировки. Во всяком случае, для меня, так долго и целенаправленно терявшего институциональное время и выработавшего определенное антидисциплинарное сознание, самое мудрое — продолжать производство контрзнания, пользуясь минимальной институциональной маскировкой (которую и обеспечивают неведомые западные университеты) и находясь одновременно на поле литературной войны и теоретической экспликации.

До сих пор в научном мире существует устоявшаяся модель: русский интеллектуал (в поле гуманитарных наук) едет за границу преподавать историю русской литературы, язык. Ты теоретик литературы, соответственно у тебя гораздо шире горизонт научных возможностей. На чем базируется твое научное исследование?

Да, разумеется, проблема такой устоявшейся модели существует и очень часто, уклоняясь от одной институциональной банальности, мы сталкиваемся с опасностью другой — раз уж речь зашла об «отъехавших» интеллектуалах и литераторах. Тут стоит учитывать как исторические примеры такой траектории (связанные, разумеется, с антибольшевистской эмиграцией), так и синхронный контекст подобного решения (существующего в фарватере поражения Болотных протестов).

В моем случае игнорирование институциональных границ и правил приличия в пределах города и языка равно или поздно должно было заставить попробовать распространить эту логику географически и лингвистически. Вероятно этот идеал пересечения языковых и государственных границ с той же легкостью, что и дисциплинарных, тоже родом из революционных 20-х, и мы заражаемся очарованием дат и мест написания статей и стихов вместе с изучением самого содержания классических текстов «русской теории», как это называл Якобсон. Вы читаете «Воскрешение слова» и больше не можете не знать, что иногда учредительные для филологической науки тексты зарождались в кабаре. Вы узнаете о «сдвиге» и понимаете, что создатели понятия сами находились в непрестанном движении бегства от обысков и оккупации.

Вернемся к литературе. Насколько литературные процессы в Европе, США схожи, на твой взгляд, с тем, что мы видим в России? И, кстати, можешь ли ты назвать свою последнюю книгу Reported Speech репрезентацией современной русской поэзии?

Моя последняя на данный момент книга стихов «Reported speech» вышла в Нью-Йорке (Cicada Press, 2019) и в сочетании с предыдущей «Spasm of Accomodation», вышедшей в Калифорнии (Commune Editions, 2017), это дает почву для ироничных квалификаций меня как американского поэта, если считать критерием принадлежности не язык написания, а место публикации стихов. И это действительно нетривиальный или даже, по выражению издателя, довольно скандальный факт — при той институциональной укорененности в местной ситуации, о которой говорит уже почти 15 лет издание литературно-теоретического журнала в Петербурге, который можно назвать независимым или, в старых терминах, самиздатским.

Эти современные формы сам- и там- издата заставляют вспомнить о предыстории и уже налаженной ранее российско-американской поэтической географии: когда стихи Аркадия Драгомощенко оказывались в более интенсивном диалоге с language school, чем с местным постакмеизмом, это казалось весьма неожиданным, но сегодня такая общность оказывается базовой для молодого поэтического поколения. Впрочем, если еще 30 лет назад знание национальной поэзии оставалось важной культурной привилегией по обе стороны океана, то сегодня поэзия оказывается скорее субкультурой (чем-то вроде комиксов) и вместе с тем глобализируется. Поэзия приобретает место в глобальной сети субкультур и перестает быть исключительно национальной и высококультурной вещью.

А как в такой ситуации влияет на тебя и твои тексты языковая среда?

Из языка, как и из родного города, невозможно уехать полностью, все равно продолжаешь из него думать. Наконец, раз уж речь зашла о конкретном городе, можно отметить важные сдвиги в поведении на письме и в литературном быту у выходцев их него. При всех проторенных маршрутах, сегодня институциональное время поэзии ускоряется, а траектории ее академической рецепции усложняются. Ленинградская традиция рукописей, спасаемых в чемодане-ковчеге (через войну и блокаду или эмиграцию и океан), а также антология как жанровая производная этого физического объекта, претерпевают заметные модификации. Фигура единожды отъехавшего из города поэта — с этим самым чемоданом рукописей — сменяется фигурой челночного движения поэта-редактора, просто привозящего из-за океана новый выпуск, или поэта-перформера, демонстрирующего на очередной международной конференции новые видеоработы. Ускорение внутрипоэтического метаболизма входит в резонанс с межинституциональным уплотнением субъективности. Из отказа от институциональной мономании («быть поэтом и только») во многом и следует избавление от лиризма и освоение других стратегий письма/ записи, которое заявлено в названии книги Reported speech.

Паша, как ты понимаешь термин «актуальное искусство»? Что значит быть актуальным для тебя? И заодно что ты думаешь о протестном искусстве и в некотором смысле экспортном русском акционизме?

Между актуальным и акционистским искусством имеется некоторая этимологическая связь, но дух современности сегодня очевидно ушел из жанров, активно протекающих на свежем воздухе. Это не стоит считать поражением или последней стадией разложения искусства (оно еще будет разлагаться долго и интересно), и так было уже не раз: после монументальных постановок «Взятие Зимнего» и Памятника III Интернационалу времен военного коммунизма приходит «капитуляционное» искусство НЭПа, более специализированное и камерное, но и среди его образцов мы теперь числим самые радикальные образцы авангарда — вроде фотомонтажей, биомеханики и литературы факта. Как понятно из приведенной аналогии, я полагаю, что сегодня после героического выплеска искусства на улицы, более или менее успешного повышения общего градуса буйности и расцвета политического (х)активизма, наступает время учета, рефлексии и архива (при том, что он сам не возвращается к пыльной библиотечной картотеке, а существует сегодня в новой интерактивной и полемологической форме).

После протестной мобилизации 2012 года и спровоцированной ею дискуссией об активистском искусстве, выходящем на улицы, или утилитарном искусстве, привходящем в общественное производство, к концу 2010-х годов речь снова идет об искусстве нонконформизма, эстетическом сопротивлении и «стилистических расхождениях с режимом» — то есть уже не наступательной, а оборонительной стратегии художественных практик, ведущих скорее затяжную позиционную войну и извлекающих долгосрочную выгоду из «времени реакции».

Это новое осадное положение имеет еще одну аналогию с так называемым застоем, специфическим позднесоветским хронотопом, в котором «все должно делаться медленно и неправильно», или «время есть, а денег нет и в гости не к кому пойти». Из этих темпоральных и пространственных интуиций следует и узнаваемая кинематика: нынешнее состояние культурного движения склоняется к переходу от растворения к застаиванию, от растраты — к накоплению, от размывания границ к их старательному прочерчиванию.

Подобная логика накопления критической массы, навыков сопротивления и конечно же символического капитала, необходимых для укрепления автономии, — в свою очередь диктует компенсаторное чувство эпохальности и культивирует чувствительность скорее к аргументам «суда истории» и добросовестности «будущих исследователей», чем к возможным прагматическим интеракциями здесь-и-сейчас.

Каким тебе видится Петербург извне?

Я никогда об этом специально не думал и не «выстраивал отношений» с городом, не выбирал, на какой из островов ходить умирать, разве что съемное жилье как-то с университетских времен тяготело к площади Восстания — Греческий, Бакунина, Кузнечный, Марата. Поэтому собственно мне всегда мне было проще добраться до Пушкинской и Борея (а позже — до Центра Андрея Белого), чем до университета. Но при этом для меня город всегда был не мифопоэтической пеленой, а «машиной для жизни» и развертывания стратегических маневров: вокруг Восстания разворачивался и основной производственный трафик — на Обводном уже лет 10 располагается наша типография, а с Московского вокзала эта самиздатская продукция отправлялась с друзьями в другие города.

Однако с переездом кое-что действительно поменялось. Во-первых, я покидал город осенью 2017 года и помню, как на Дворцовой уже стали появляться баррикады — разумеется, такие, которые опоясывала лента для обозначения постановочных съемок. Я вздыхал по утомительной мифологии родного города, как по давно утихшей любви, и уверенно направлялся в Пулково. Другими словами, с момента отъезда Петербург начал превращаться в некоторую фикциональную конструкцию, пусть и с довольно бедными декорациями и реквизитом.

Во-вторых, в Женеве я стал бывать на семинарах о неофициальной поэзии города, в котором когда-то жил. Несмотря на то, что почти ничего нового на них я узнать не мог, я посещал их из удовольствия смещения языкового ракурса на знакомый объект, что иногда давало уяснить что-то и о собственной траектории, которая оставалась где-то там, за «пределами рассматриваемого периода», но явно принадлежала продолжению этой «неофициальной» истории. Как писала Елена Тагер, «А мы уцелели, мы живы, мы — факт, и с нами придется возиться». Возможно, своими «годами учения» я даже превращал свои годы «литературной практики» в этап предварительного сбора этнографического материала (по материальной истории литературы). И все же, после этого семинара я пришел к выводу, что будучи, так сказать, родом из ленинградской ветви, я питаю теоретический (не путать с мемориальным) интерес скорее к московской концептуалистской традиции — из некоторой техники безопасности, иначе через несколько лет мне пришлось бы так или иначе «возиться» с участниками своего редсовета. Поэтому, когда я возвращаюсь, иногда чувствую, что это происходит в режиме post mortem.

Разумеется, это дает обратные эффекты «представления себя другим в прошлой жизни». Я ловлю себя на странном чувстве времени, ставшего повествовательным, и бездомности, ставшей методологической. После утраты некоего стабильного жизненного пространства начинаешь обустраивать его на письме и с той дистанции, на которую нас грамматически относит переезд. Разрыв связей со средой, сбой производственных циклов неизбежно провоцируют мемориальную ересь. Но в моем случае географическая эмиграция уравновешивается эпистемологической: обретаемая исследовательская оптика является такой необратимой операцией на зрение и габитус, которая лишает простого и внятного чувства момента, но зато позволяет «рассматривать его исторически».

 

redstars2_stockburger-768x415

Red Star: о лингвистике Богданова

RED
STARS (2019) 4K Video, 01:08:47 min., Russian with English Subtitles

RED STARS is a film Axel Stockburger that engages with Alexander Bogdanov’s science fiction novel Red Star (1908), which envisions a utopian society on Mars and its contemporary reception in the context of contemporary renewed efforts to colonize Mars. RED STARS investigates central topics of Bogdanov’s pre-revolutionary socialist imagination, reaching from collectivity and identity, over gender-relations, art, science towards economy and education, through the use of interviews with Alexander Malinosky, Alla Mitrofanova, Pavel Arseynev, Anastasia Gacheva, Anna Gorskaya and Boris Klushnikov.

«Марсианский язык» Богданова часто возводят к «революционной ситуации в языкознании», когда вопреки уже имевшейся прививке переводов Соссюра стремились мыслить и проводить «языковую политику». Однако можно в нем видеть и наследника двух традиций «поисков совершенного языка» — сенсуалистской и рационалистической. В 1 случае это возможно благодаря тому, что марсианский язык «звучен и красив, не представляет никаких особенных трудностей в произношении» (Б. начинает описание языка, как и полагается, с фонетики), во 2 же – благодаря «простоте его грамматики и правил образования слов», которые «вообще не имеют исключений», что явно наследует многочисленным проектам «универсальной грамматики», чья простота-без-исключений порой оказывалась хуже воровства (чем можно называть омонимию естественных языков). Если грамматический род оказывается для Б. «очень не важен», то «различия между теми предметами, которые существуют, и теми, которые еще должны возникнуть», напротив грамматикализируются. Такой перенос акцента с генетических аспектов языка на прагматические возможности действия с / над вещами уже связывает Б. скорее с производственничеством («вещью, обучающей участию») и историческим материализмом в принципе.

Впрочем, этот перевод стрелок с истоков на изменчивость произошел не без влияния уже советского лингво-эпистемологического контекста, в котором за идеал единого языка отвечал Марр и этот идеал был отнесен из прошлого в будущее, когда «различные диалекты сблизились и слились в одном всеобщем языке». Уже после Б. и под его собственным влиянием братья Гордины предложат логический язык, в котором тоже нет ни местоимения «она», ни родительного падежа — как «пережитка генетизма (происхожденчества), фетишизма и мифологизма», поскольку такой язык «не спрашивает ‘откуда?’, он спрашивает ‘куда?’, ‘к чему применить?’ — к будущему!».

Лингвистика Б. оказывается как бы между поисками «совершенного» и чаще всего «единого» языка и радикальной пластичностью человеческого мозга, между Марром и Гордиными. Марр еще в сущности очень интересовался историей языка и черпал многие черты его будущего устройства в его (глоттогенетическом) прошлом, но уже предлагал контр-генетический и контр-интуитивный ход с пролетарским языком, понятным «пролетариям всех стран», но не буржуазии тех же наций (в чем возможно, под «языком» понималась скорее идея беспрепятственной коммуникации, радио-интернационала). Гордины были уже полностью развернуты к артифициалистской перспективе (пере)изобретения человеком самого себя, в которой этот конструктивистский в сущности раж охватывал не только язык, но и биологию человека, физику планеты и даже астрономию солнечной системы.

Язык был только одним и отнюдь не центральным инструментом «конструирования» (социального, идентичностей или что там теперь еще конструируют) – как это станет позже для постструктуралистской/феминистской критики — в сущности столь же непримиримой к прежнему положению дел, сколь и переоценивающей роль «лингвистического программирования» в его изменении. (Так Барт называл язык фашистом, оказываясь верным последователем Соссюра и одновременно советской идеи «языковой политики», т. е. того, что превышает говорящего, но требует тем большего сопротивления на письме).

Тот же Леруа-Гуран, у которого с Марром немало общего, понимает язык не как универсальный инструмент (конструирования реальности), но как только один из операторов технической изобретательности человека наряду с другими физическими инструментами и материальной средой. Именно такая техно-антропология языка предвосхищается утопизмом таких последователей лингвистики Б. как Гордины, как и многие другие пост-гуманистические сюжеты, о которых идет речь в фильме.

 

revizion_zine-1

Интервью и ментальная карта для выставки "Ревизия: места и сообщества"

В сентябре 2018 года в рамках фестиваля «Ревизия» был презентован зин «Ревизия: места и сообщества», в котором представлены 14 историй о Петербурге, проиллюстрированных ментальными картами города: графическими зарисовками персональной топографии, жизненных маршрутов, знаковых мест и событий.

Как возможно построить разговор о культурном пространстве города? Что в него включается? Кто его определяет? Эти карты и интервью — отражение личного опыта проживания культурного пространства, и, вместе с тем, — подступы к разговору о совпадениях маршрутов, попытка определения общих мест. Все герои и героини выставки-исследования так или иначе вовлечены в различные не институциональные инициативы и сообщества в сфере поэзии, теории, современного искусства, музыки, театра, активизма.

Интервью Павла Арсеньева среди интервью других художников, поэтов и философов, среди прочего, передающих из разных перспектив и под разными углами исторические детали становления журнала [Транслит] из инициативы двух студентов на задворках филологического факультета, историю Коммуны на Кузнечном и другие мифы и легенды Петербурга 2000-10-х, а также дающие критический анализ культурной сцены в ситуации новых форм занятости и медиа-темпоральности.

PDF по этой ссылке или http://wordorder.ru/images/companies/1/revizion_zine.pdf

Для тех, кто желает приобрести бумажный экземпляр, «Порядок слов» запустил подписку на печатную версию зина.

Публикация в kloaka (Братислава) и выставка в Hybernska (Прага)

В свежем выпуске журнала экспериментального и неконвенционального творчества kloaka (Братислава) опубликовано интервью с Павлом Арсеньевым и подборка поэтических текстов в переводе на словацкий.

 

Без имени-1

kloaka 1/2017 (PDF, 16.8 MB)

kloaka_1-2017-21

kloaka_1-2017-22 kloaka_1-2017-23 kloaka_1-2017-24 kloaka_1-2017-25 kloaka_1-2017-26 kloaka_1-2017-27 kloaka_1-2017-28

Также в апреле выставкой «Город и эмоции» в центре Праги открылось новое пространство Hybernska с ассоциированными исследователями и художниками, которое в будущем станет частью Карлова Университета.

В рамках выставки была представлена документация серии «Фрагменты идеологического серфинга» (Москва, 2015)

IMG_20170405_142435