Без имени-1

Конфиденциальное интервью с [Les agents étrangers]

5 мая, прямо посреди майских праздников, в Дрездене (бывшая ГДР) в одном из секретных помещений Музея гигиены состоялось первое конфиденциальное интервью с новой тайной всемирной организацией [Les agents étrangers], признанной «иностранным агентом» в рф.
В рамках этого вопиющего акта перед лицом юной аудитории разнузданно развертываются перформативные потенциальности русского языка со всеми его вновь приобретенными рефлексами и классическими морально-риторическими двусмысленностями. В ходе серии вопросов от следователя-добровольца из зала представителю женевской-марсельской секции Æ [Les agents étrangers] приходится ответить на вопросы и объяснить:
  • Кто такие и откуда есть пошли ИА?
  • Почему согласились на это интервью? (не слишком ли опасно это в актуальной ситуации)
  • С самого начала были иностранными агентами или были завербованы в определенной жизненной ситуации?
  • ИА как-то противопоставлена AI?
  • На каком из подрывных фронтов удалось достичь первых успехов?
  • Кто входит уже и как можно вступить в ИА?
  • Также в ходе конфиденциального интервью раскрываются основные понятия и их подмена (маскировочная аффилиация, институциональная судьба, габитус письма и другие), а также подробно описываются техники фальсификации истории и методы применения климатического оружия.

Видео конфиденциального интервью доступно на сайте кафедры славистики Университета Дрездена на странице конференции «CITIZEN EMPOWERMENT AND “SOFT” PROTEST IN THE SOVIET AND POST-SOVIET WORLD

 

6161a2bb78fb4c268a0f80f8af3023b6_00000

Воспитание данных / Éducation numerique

Озаботившись образованием подрастающего поколения нейросетей, решил задать им рекурсивного корму и предложить сгенерерировать изображение по описанию «нейросеть генерирует изображения по описанию», то есть фактически пробудить ее самосознание, сделать ей видимой ее саму, подвести ее к зеркалу (как делают с детьми на соответствующей стадии и с определенными животными).
Структурализм и цепи Маркова научил машины лучше человека составлять лучшие слова в лучшем порядке, фотобанки — хранить, находить и генерировать изображения, долгое время трансмедиальный перевод (между текстом и картинками) был преимуществом человека, теперь и это отнял сбербанк. Но вот самосознание и способность рефлексивного поведения в т.ч. в языке и информационной среде, грубо говоря умение шутить, врать и сочинять истории — без того, чтобы им безоговорочно верить — это, возможно, последнее, в чем человеческий разум может дразнить искусственный интеллект, причем, не все еще, а в принципе и всегда — как в упомянутом текстовом запросе.
Это наводит на аналогии еще с моментом появления фотографии, которая перекроила протоколы миметизма и заставила искусство стать модернистским, или наконец с нынешним моментом, когда зум заставил коммуникацию отличаться от простой передачи данных в записи и научил ценить человеческий контакт, не сводящийся к чисто кибернетическому (как это представлял еще Якобсон). Машины лучше людей выполняют поставленные перед ними задачи фиксации, обработки, хранения и передачи сигнала/данных/информации/контента, но как только технология входит в обиход, человеческий разум или культура иногда брезгливо иногда игриво отшатывается к тому, что было действительно важной ставкой, но долгое время «шло в комплекте» с утилитарными функциями производства/дистрибуции. Так что, возможно, и в этот раз нейросети, будучи подобающе образованы, не только возьмут на себя часть технический работы, лежавшей на человеческих нейронах, но и позволят последним заинтересоваться более интересными задачами (отшатнувшимися от чисто ремесленных, в которых теперь машины лучше).
Выполненные упражнения:
424d5a92c35442de8768bb495ff00b4e_00000 501604ddd738420392935bc4035e713f_00000 SWIFT_EUR
Diapositiva 1

Lo spasmo di alloggio (Arcipelago Itaka, 2021)

Как и можно было ожидать после летнего проекта о рефлексологии русского стиха, мои стихи изданы в переводах Гальвани (Paolo Galvagni), на родине переводчика в Болонье. Издательство, в свgю очередь, называется Arcipelago Itaka Edizioni, и все что я мог сделать, это не называть книгу «Возвращение», а назвать ее (в известном смысле, напротив) «Lo spasmo di alloggio«, что является моим точным офтальмологическим диагнозом, а заодно резюме всех одиссевских метаний.
Спазм аккомодации – нарушение работы цилиарной мышцы, вызванное продолжительным напряжением глаза, продолжающимся и после того, как глаз перестал фиксировать близкий предмет.
Развитию спазма аккомодации способствуют:
• плохое освещение рабочего места;
• отсутствие правильного распорядка дня;
• поздний отход ко сну;
• нерациональное по времени и качеству питание;
• недостаточное пребывание на свежем воздухе;
• пренебрежение занятием утренней зарядкой,
физкультурой и спортом;
• общее ослабление здоровья.
Спазм аккомодации чаще всего встречается у молодых людей.
С возрастом происходит естественное изменение аккомодации.
Причиной этого является уплотнение хрусталика.
Он становится все менее пластичным
и теряет свою способность менять форму.
Истинный спазм во взрослом состоянии – явление редкое,
встречающееся при тяжелых нарушениях центральной нервной системы.
Отмечается спазм аккомодации и при истерии,
функциональных неврозах, при общих контузиях,
закрытых травмах черепа, при нарушениях
обмена веществ.
Напряженная зрительная работа
на близком расстоянии
приводит к спазму аккомодации.
При этом упорное сокращение цилиарной мышцы
не проходит даже тогда,
когда глаз не нуждается в таком сокращении.
Всё это ведёт к стойкому усилению
преломляющей способности глаза,
А поэтому может расцениваться как близорукость
(ложная близорукость).
Спазм аккомодации может впоследствии
перейти в истинную близорукость
Книжка билингвальная (на одной странице Павел — на другой Paolo), снабжена предисловием, специальное написанным все тем же Paolo, за что ему огромное спасибо!
 
Уже поддается заказу на сайте издателя
 
Другие мои поэтические публикации на европейских языках можно найти по ссылке
Презентация в рамках поэтического фестиваля в Анконе состоялась 27 ноября. Подробности о мероприятии / видео

4 февраля состоялось выступление нa Bologna in Lettere в рамках DOUBLE BIND. Подробности на итальянском о фестивале под кураторством Francesca Del Moro. Видео Anastasia Ivanova.


Рецензии:

Интервью с Paidiea о производственных субличностях

Всю прошлую осень мы редактировали книгу Саши, в которой повторяющейся сценой была встреча философов разных эпох и традиций за игрой в бильярд, в которой всегда все могло пойти как-то не так — шары разлететься, сукно прорываться, а кий использоваться не по назначению. Чаще всего за этим спортивным снарядом сходились Юм и Кант. В соседнем помещении (и главах) располагалась стеклоплавильная печь Локка, куда тот на пару с Декартом совали руки и оценивали непосредственную фактичность впечатлений. В дальних комнатах толпились и так называемые спекулятивные реалисты — с их архи-ископаемыми и тому подобный хлам («Квентин и его философский камень», «Харман-3: объекты пробуждаются») . Все это походило на такое сновидение, в котором обнаруживаются все новые комнаты в квартире с давно известным периметром, пока наконец не стало книгой, где все эти производственные цеха и досуговые помещения уживаются в соседних главах.
 
Наконец этим летом, когда книга уже разлеталась как бильярдные шары по лузам, мы стали часто бывать в гостях у Саши — с одним пятилетним любителем настольных и прочих игр, поскольку там, в этой комнате был обнаружен настольный бильярд! Ну а пока игра шла (разумеется, без всяких гарантий соблюдения предустановленных правил), мы сидели в этой комнате с приглушенным светом и разговаривали — на видео ниже такой разговор Александр Белов и Саша Монтлевич (за кадром, иногда скользит тенью по стене и появляется в зеркале) об эвристической ценности момента пробуждения, практике вымечтывания себя, профессионалной шизофрении (под возгласы юного бильярдиста «О, сразу два!») и производственных субличностях, которых каждый из нас насчитывает не на одну профессию.

Синопсис первой части:

  • как составить список своих регалий, не обладая ими?
  • от прожектируемой — в сv и такси — субъективности к целиком вымышленной биографии, основанной на документальных событиях
  • существуем ли мы до того, как садимся в конкретную машину (в ходе автостоп путешествия) или оказываемся перед другим — кино — аппаратом
  • драматические персоны (personae), вымышленные держатели поэтической речи и производственные субличности
  • от коротких анонсов и агитационных поэтических текстов к крупным историко-научно-литературным нарративам
  • институциональная этика и скандал рекурсивного кураторства своих работ
НЛО170

«А сейчас я скажу то, что ты вставишь в стихотворение», или технологии революцинного сюрреализма П. Арсеньева

В Новом Литературном Обозрении №170 (4/2021) опубликована подборка

Без имени-1

Блок «СЮРРЕАЛИЗМ НА МАРШЕ? ДА – ДА!», собранный Александр Скидан и содержащий его собственную статью и поэму Matvei Yankelevich, опубликована также обширная статья Олега Горелова о «технологиях революционного сюрреализма» поэтических текстов и художественный действий.

ррс

Рефлексология русского стиха

Начиная с XIX века экспериментальная физиологическая наука задавала тон не только в естественных науках, но и в культуре и, как не странно, немало повлияла даже на литературу. Наиболее известным концептуальным персонажем русского реализма является лягушка, препарируемая Базаровым, однако на это редко обращают внимание как на нечто большее, чем просто «мем» из школьной программы.

Об эстетике как прикладном разделе физиологии писал Ницше, спорил Андрей Белый и сверяли свои теоретические ориентиры русские формалисты, однако эта смежная – для науки и литературы – история еще требует своей реконструкции, задачу чего и ставит перед собой инсталляция-исследование «Рефлексология русского стиха».

180px-I._M._Sechenov

Иван Сеченов, основатель русской физиологии, автор «Рефлексов головного мозга» (1866), прототип Базарова.

Все началось с французского экспериментального физиолога XIX века Клода Бернара, который еще при жизни становится легендой – причем, не только в науке, но образцом и для литературной программы «экспериментального романа» Эмиля Золя (1879). Экспериментальным в натуралистическом романе является как раз то, что в нем позаимствовано из физиологической науки или даже конкретно из труда все того же Бернара – «Introduction à la médecine expérimentale» (1865), который Золя переписывает практически дословно, меняя в нем слово«медицина», но слово «роман». Первый случай применения понятия «эксперимента» к литературе таким образом оказывается текстологически обязан физиологии. Наконец опыты Бернара повторяет – находя в них ошибку – Сеченов, считающийся основателем русской физиологии и учителем Павлова, а также по совместительству прототипом того самого Базарова (Тургенев посещал лекции Сеченова).

J.-E. Marey, Inscriptions des phenomenes phonetiques

J.-E. Marey, Inscriptions des phenomenes phonetiques

В отличие от литературы, в случае современной Бернару экспериментальной науки о языке дело не ограничивается заимствованием идей, и в ней используется та же самая записывающую технику, которая уже определила успех французской физиологии и прославила имя изобретателя Жюля-Этьена Марея. Экспериментальная фонетика настаивает на необходимости исследования живого языка в отличие от того анатомического театра, который на протяжении веков устраивали до этого филологи с языками мертвыми. По этой причине Бреаль и другие предлагают записывать произносимые звуки «наживую».

Однако там, где наука о языке вытесняет предшествующие эмпирические эксперименты и несет память о технологии, которой она обязана своим рождением, только в оговорках (какой является понятие «акустического образа», т.е. графического изображения речевого потока на поверхности записи), литература смутно догадывается о своем технологическом бессознательном, но сопротивляется утрате связи с Реальным. Так, эпистемологическим бессознательным заумной поэзии (в версии Крученых) является эмпирическая фонетика, а это в свою очередь, указывает и на их общее технологическое бессознательное – фонограф.

Фонофотограф Скотта из J.-E. Marey, Inscriptions des phenomenes phonetiques. Part 1. Methodes directes // Revue generale des sciences pures et appliquees #9 (1898)

Подтверждает эту гипотезу и позднейшее институциональное поведение Александра Туфанова, организовавшего «Заумный Орден» и предлагавшего открыть в ГИНХУКе фонетическую лабораторию», ориентируясь на тот трансфер научности, который уже осуществляемый там Матюшиным из психофизиологии зрения Гельмгольца. Если Крученых не раскрывал свои научные источники вдохновения, ограничиваясь только указанием на «Пощечину общественному вкусу», то Туфанов прямо указывает на Павлова и Бехтерева, занимающихся психофизиологическими исследованиями в те же годы и в том же городе.

Туфанов

Обложка и разворот из книги Александра Туфанова «К зауми. Фоническая музыка и функция согласных фонем» (Петроград, 1924)

 

Характерно, что в этом эпизоде смежной истории экспериментальной науки и экспериментальной литературы имеет место не просто «трансфер идей», но лежащая в общем основании лабораторная установка и конкретное лабораторное оборудование, сборное и пересобираемое под конкретные лабораторные задачи– сперва используемые для фиксации сокращения мускулов лягушки с помощью графических методов, затем в кардиологии (Мареем), а сразу вслед за этим для записи далектов (Бреалем). Наконец именно оборудование физиологической лаборатории оказывалось привлекающим современную ему литературу – сначала в прозаическом пересказе (Базаров, 1862), затем в методологической эмуляции (Золя, 1879) и наконец в фонетико-поэтическом эксперименте (Крученых, 1912, Туфанов, 1924).

да после

В своем проекте «Рефлексология русского стиха» Павел Арсеньев реконструирует эту смежную историю экспериментальной науки и литературы психофизиологического цикла– через лабораторное оборудование (психо)физиологов, в котором оказываются зажаты поочередно лягушка и носитель региональных диалектов (кимограф) или с которым сталкиваются поэт-заумник и Лев Толстой (фонограф), и наконец где пересекаются русская и французская фонетика и этно-политика.


Связанные публикации и выступления

25 июля 2020: «Поэтическая экономия слова как такового vs. психофизиологии зауми» приглашенная лекция в школе Paideia

21 ноября 2020: ««Объективная поэзия» и телесная трансмиссия ритма» лекция для студентов школы Paideia

Тема ритма в поэзии может быть раскрыта психофизиологически: уже Андрей Белый откликался на экспериментальную эстетику Фехнера, а многие другие на рубеже веков — от символистов до материалистов — были озадачены проблемой психофизилогического интерфейса, отсюда и происходит частая квалификация ритма как «вселенского» или артериального. Если ритм — ключевое измерение поэтической речи, которое поддается объективации (как в живописи — цвет), тогда верлибр является чисто лабораторным изобретением, преодолевающим ограничения адександрийского стиха («Кризис стиха» Малларме), провоцирующим интерес к речи народа, ну и в конечном счете закладывающая основания для будущего изобретения совершенно беспредметной поэзии, состоящей из одних звуков — зауми.

15 декабря 2020: «Толстой и фонограф. понятие технологической метонимии» лекция в рамках курса Материально-техническая история русской литературы (XIX вв.) в Лаборатории [Транслит] @Московской школе новой литературы / в школе Paideia
.

18 марта 2021: «Голосовые объекты, речевые сигналы и психофизиология стиха» дискуссия в рамках Общего лектория наук и искусств в Лаборатории [Транслит] @Московской школе новой литературы

27июня 2021: «Рефлексология русского стиха» в рамках программы открытия «Школы Павлова»

В1912 году поэт-заумник Алексей Крученых только начинает сотрудничать с издательством «Гилея», Фердинанд де Соссюр заканчивает свой последний курс общей лингвистики в Женевском университете, а на широкий рынок выходит дисковый фонограф Эдисона. Эти факты кажутся никак не связанными, пока не мы не станем рассматривать историю экспериментальной литературы и экспериментальной науки как смежную историю (joint history). Если о заумной поэзии в начале века еще никто не слышал, курс «Общей лингвистики» слышали только посетители курса Соссюра, то техническое изобретение Эдисона, кроме всего прочего, позволяло услышать даже голоса уже умерших людей – как, например, жену самого изобретателя.

В своей лекции Павел Арсеньев объяснит, как все это связано и причем здесь физиология, а также какие литературные и научные события, идеи и оборудование уже за полвека до этого связали обезглавленных лягушек и носителей провинциальных диалектов, отцов и детей, экспериментальную фонетику и экспериментальный роман.

mag__SPb-Digest-19-04__P-Arsenyev-1

Interview for St Petersburg Digest

For over 10 years, Pavel Arsenyev has been actively involved in the literary process of St. Petersburg and Russia as a poet, artist, theoretician, and critic. For the past two years, he has been doing this all while abroad. We discussed with Pavel the peculiarities of contemporary art, the specifics of research and trends in contemporary poetry

By Aleksandr Manuylov
Photo Daniil Rabovsky
Venue Workroom on Marata st.

AM Pasha, you are simultaneously engaged in art and science. Is it difficult to switch cases?

PA In order to measure the complexity of switching between the cases of science and art, you must first clarify how their “keyboard layouts” differ. If art is a kind of careless way of life; canvases and bottles scattered around the workshop, and science is a cabinet activity, accompanied by glasses and a bald head, it would be almost impossible to switch between them. However, it seems to me that both of these areas are a betrayal of something, which is actually whole, and it is in our power to resist its disintegration into isolated specialties. Nietzsche called for “gay science” (Le gai savoir), and Marcel Duchamp spoke about the art of thought (cosa mentale), and it seems to me that these cross ideals could be used as guides. On the other hand, switching cases is a consequence of some institutional fate. If you were born into a professor’s family and you have been “prepared for a career” all your life, of course, you should not swim beyond the buoys or you will not succeed in it anyway. In the same way, the world of art observes its borders; it is not recommended to study science or even literature, although you still make suprematist compositions for avantgarde or publish abstruse verses on wallpaper, it does not really matter. None of these autarkies suited me entirely. In my first year at the university, I began to publish a hooligan literature magazine, which since then has not yet ceased in transforming and deforming my trajectory, and is therefore difficult to perceive as “academic”. In literature and art we are, as Nadia Tolokonnikova once expressed herself, as “guys of the discourse”; that is, boring. This confuses the “control commissions” in both domains, but allows you to generate an original trajectory without interfering with cathedral meetings or commercial galleries. Once, an American Slavonic scholar and avant-garde researcher, who obviously had some kind of jealousy for such institutional behaviour, asked me directly, “Pasha, how much can you stagger around all these international conferences? When will you defend your thesis?” I answered “but I will not defend myself. I will attack. That is what I have been doing since then.

AM How comfortable are you as a creative individual in the nobrow era?

PA As it should have been clear from my previous remark, it is not very interesting for me in any “brow era” if activities are separated according to their specialities and demolition of boundaries is not possible. However, this is rather a horizontal dimension of relations between different institutions. As for the vertical dimension of hierarchy of “cultural quality”, then it seems to me as suspicious as a clear disciplinary affiliation. To write a good or bad novel is not at all the same as introducing new rules for utterance, or, as Arkadii Dragomoshchenko called it, “a different logic of writing”. To satisfy the expectations of the institution is not at all the same as to dispute its functioning or to establish parallel systems — on its borders, on top of or in spite of them. It seems to me that both the institutions of universities and art museums should be surrounded (and captured at the right time) by some schizophrenic groups. In any case, for me, having deliberately lost institutional time and developing a certain anti-disciplinary consciousness, the wisest thing is to continue the production of counter-knowledge, using the minimum institutional disguise (which unnamed Western universities provide) and to be simultaneously on the field of literary war and theoretical explication. AM There is still an established model in the scientific world: a Russian intellectual, in the field of humanities, who travels abroad to teach the history of Russian literature and language. You are a theorist of literature, so you have a much wider horizon of scientific opportunities. What is your scientific research based on? PA Yes, of course, the problem of such an established model exists and very often, avoiding one institutional triviality, we are faced with the danger of another — since we are talking about “run-away” intellectuals and writers. Here it is worth considering both historical examples of such a trajectory (associated, of course, with anti-bolshevik emigration), and the synchronous context of such a decision (existing in the wake of the defeat of the Bolotny protests). In my case, ignoring the institutional boundaries and the rules of conduct within the city and the language eventually should have made me try to spread this logic geographically and linguistically. This idea of crossing linguistic and state borders, with the same ease as disciplinary borders, probably also arose from the revolutionary 20s. We become infatuated with the charm of writing poems and articles about historic dates and places; also, the study of classical texts of “Russian theory”, as Jacobson called it. One reads The Resurrection of the Word, and understands that sometimes these philological science texts originated from a cabaret. One will learn about the “shift” and understand that the creators of the concept themselves were in constant flight from raids and occupation.

AM Back to the literature. In your opinion, how similar are the literary processes in Europe and the USA, compared to what we see in Russia? In addition, can you name your latest book Reported Speech a representation of contemporary Russian poetry?

PA My latest book of poems, Reported speech, was published in New York (Cicada Press, 2019), and the previous book, Spasm of Accommodation, was published in California (Cummune Editions, 2017). It provides the basis for my ironic qualifications as an American poet, if we consider the place of publication as the main criteria, and not the language of writing. This is a non-trivial, or rather, in the words of the publisher, a scandalous fact; given the current institutional rootedness, discussed for almost 15 years in a literary and theoretical journal in St. Petersburg, considered “independent”, or, in old terms, “self-published”. These modern forms of self-publishing makes one think of the history of Russian-American “poetic” geography. For example, Arkadii Dragomoshchenko’s poems provoked more intense discussions within the school of language than within local post-acmeism, which seemed rather unexpected. Today this unifies the young poetic generation. 30 years ago, knowledge of national poetry remained an important cultural privilege on either side of the ocean, however, today poetry is more likely to be a subculture, something like comics, and at the same time is subject to globalization. Presently, poetry holds a place in the global network of subcultures and ceases to be an exclusively national or sophisticated subject.

AM How does the language environment affect you and your texts in this situation?

PA It would be impossible to escape completely from the language itself, as well as from one’s hometown; you continue to think in it. Finally, since we are talking about a specific hometown, we can note important changes in behaviour in writing and in literary reality among the people from that place. Today the institutional time of mainstream-poetry is speeding up, and the trajectories of its academic reception are becoming more complicated. Leningrad-style manuscripts rescued in ark-like suitcases during war and blockade, and which relocated through emigration over the ocean, underwent significant modifications with time. The same modifications occurred to anthology as a genre derivative of such ark-like suitcases. The mass-produced suitcases of poeteditors and performance poets are simply bringing in a new and modified issue from across the ocean to demonstrate new works at the next international conference, replace any poet who has left the city with his own suitcase of manuscripts. Speeding up of intra-poetic metabolism resonates with the inter-institutional compaction of subjectivity. The refusal of institutional monomania (“to be a poet and only”) in many respects results in getting rid of lyricism and mastering other writing/recording strategies, which is stated in the title of the book Reported speech.

AM Pasha, how do you understand the term «contemporary art”? What do you consider as relevant? At the same time, what do you think of protest art and, in a certain sense, export Russian actionism?

PA There is some etymological connection between contemporary and actionist art, but the spirit of the present has obviously left the genres that are actively flowing in the fresh air. It must not be considered a failure or as the last stage of the decomposition of art; it will still decompose for a long time and it remains interesting. It has already happened more than once. After the productions of The Storming of the Winter Palace and The Monument to the Third International from the war-communism times comes the “capitulation” of more specialized and specific art from the New Economic Policy times. Now, among its examples, we can list the most radical cases of the avant-garde, such as photomontages, biomechanics, and the literature of fact. As is clear from the above analogy, I believe that today, after a heroic splash of art on the streets, a more or less successful increase in the overall degree of violence and the flourishing of political (h) activism, the time has come for accountability, reflection and archiving. Despite the fact that it does not return to a dusty library file cabinet, it exists today in a new interactive and polemical form. Discussions surrounding activist-art taking to the streets, utilitarian non-conformism, aesthetic resistance and “stylistic differences with the regime”, arose when it entered social production in 2010 and again after the protest mobilization in 2012. Artistic practices have shifted from an offensive strategy towards a defensive strategy, which result in protracted positional wars and attain their long-term impacts from the “reaction time”. This new state of siege has become a sort of stagnation, a specific late-Soviet chronotope in which “everything should be done slowly and wrong”, or “there is time, but there is no money and there is no one to visit”. Recognizable kinematics also follows from these temporal and spatial intuitions; the current state of the cultural movement tends to go from dissolution to stagnation, from waste to accumulation, from blurring borders to diligent design. This logic of accumulating critical mass, resistance skills, and, of course, the symbolic capital necessary to strengthen autonomy, in turn, dictates a compensatory sense of the era and cultivates sensitivity to the arguments of the “court of history” and the good faith of the “future researchers», and not to possible pragmatic interactions here and now.

AM How do you see Petersburg from the outside?

PA I never thought about this and did not “build relations” with the city. I did not choose which island to go for dying, yet I somehow gravitated towards renting accommodation in Vosstaniya Square: Grechesky prospect, Bakunina and Marata street, Kuznechny alley. Therefore, it was always easier for me to get to Pushkinskaya Street and Borey Art Centre (and later to the Andrei Bely Centre) than to the university. Yet at the same time, the city has never been a mythological poem, but a “machine for life” and the deployment of strategic manoeuvres. The main production traffic was unfolding around Vosstaniya; our publishing house has been located on Obvodny canal for about 10 years, and these self-published products were sent from Moskovsky railway station with friends to other cities. However, with the move, something really changed. Firstly, I left the city in the autumn of 2017 and I remember how barricades began to appear on the Palace Street, of course, those encircled by a tape to indicate production shootings. I sighed in the tiring mythology of my hometown, as in a long-dead love, and confidently headed for Pulkovo. In other words, from the moment I left Petersburg, it began to turn into some kind of fictitious construction, albeit with rather poor decorations and props. Secondly, in Geneva, I began to attend seminars on the unofficial poetry of the city in which I once lived. Despite the fact that I could not learn anything new from them, I visited them for the pleasure of shifting the language angle to a familiar object, which sometimes made it possible to clarify something about my own trajectory, which remained somewhere there, “outside the period”, but clearly belonged to the continuation of this “unofficial” story. As Elena Tager wrote, “But we survived, we are alive, we are a fact, and we will have to bother with us.” Perhaps with my “years of study” I even turned my years of “literary practice” into a stage of preliminary collection of ethnographic material on the material history of literature. Yet, after this seminar, I concluded that being, so to speak, hailing from the Leningrad branch, I have a theoretical, not to be confused with memorial, interest rather in the Moscow conceptualist tradition, for some safety reasons. Otherwise, after a few years, I would have had to «mess around» with the members of his editorial board. Therefore, when I return, sometimes I feel that this happens in post mortem mode. Of course, this gives the opposite effects of “presenting yourself to others in a past life”. I find myself in a strange sense of time, which has turned out to be narrative, and homelessness which has become methodological. After the loss of a certain stable living space, you begin to equip it in writing and from the distance to which we are grammatically related. The breaking of ties with the environment, the failure of production cycles inevitably provoke a memorial heresy. However, in my case, geographic emigration is balanced by an epistemological one: acquired research optics is such an irreversible operation on vision and habit that deprives a simple and intelligible sense of the moment, but allows one to “consider it historically”.

Литература факта высказывания (*démarche, 2019)

Ãîðèÿíîâ_îáëîæêà.indd

Эта книга писалась на протяжении почти 10 лет и в перемещении между двумя странами — Россией и Швейцарией. Точно так же ее главный сюжет — литература факта (ЛФ) — был распределен между советской Россией и так и не ставшей советской Германией, а хронологически умещался в 3 года активной теоретической разработки, с 1927 по 1929. И, что, возможно, еще важнее обозначения хронотопа теоретического высказывания, в обоих случаях текст писался в несколько рук — поэтом и исследователем, активистом и редактором. Как рекомендовал Брехт, называвший Сергея Третьякова своим учителем, «необходимо мыслить коллективом». В соответствии с этой рекомендацией эта книга очень долго и существовала скорее в качестве обсессии, которой автор стремился придать коллективный характер — производя статьи в соавторстве, присваивая заглавия ненаписанных диссертационных глав темам выпусков редактируемого журнала и делая литературу факта сквозным сюжетом самоорганизованных семинаров.

Будучи в своем названии связана с чем-то, казалось бы, «самим собой разумеющимся», литература факта оказывается не только уникальным моментом русской литературы XX века и раннесоветской истории, но и мотором постоянного теоретического вопрошания. Впрочем, как и многие идеи и практики авангарда, литература факта была эпизодом не только советской (теории) литературы, но резонировала со множеством эпистемологических сюжетов — от научного и логического позитивизма до художественного и социологического конструктивизма. Однако еще до теории самой фактографии факт выступил категорией теоретически насыщенной и не нейтральной. Собственно, никаких фактов-как-таковых не существует, факт есть не что иное, как объект, конституированный конкретным методом — в нашем случае методом фактографического письма.

Если факты фабрикуются, значит, это не только кому-нибудь нужно, но и непременно подразумевает задействование определенных инструментов: прагматика и медиология литературного производства фактов оказываются таким же важным моментом исследования, как и эпистемологическая подоплека фактографического предприятия 1920-х годов. Собственно, теоретическое измерение, с самого начала присутствовавшее в затее «записи фактов», делает литературу факта не только «литературой после философии» (по аналогии с формулировкой Д. Кошута), но и актом «взятия слова» и коммуникативной субъективации населения огромной страны «в эпоху технической воспроизводимости». Таким образом, от истории идей литература факта уводит нас к лингвистике высказывания и к технологическому бессознательному литературы. Факты, поначалу представлявшиеся (в) литературе непроблематичными, оказываются причиной серии методологических поворотов, которые заставляют перевести разговор от литературы-как-таковой к палеонтологии языка и антропологии инструмента.

По мере теоретической проблематизации «письма о фактах» сдвигается и жанр исследовательского письма — от историко-литературного анализа ранних стихотворений Сергея Третьякова через прагматическую лингвистику и инструментальный анализ к методологическому рассуждению о возможности материальной истории литературы. От анализа поэтических текстов — к проектированию метода. Аналогичная эволюция была проделана и самим Третьяковым — с той оговоркой, что в его случае стихи скорее просто писались, чем анализировались, а метод скорее рождался на практике, чем сознательно конструировался.

Впрочем, не будем скрывать, что и автору этого сборника гибридная идентичность, фрагментированная география и прерывистость письма не только мешали, но и помогали — заставляя переключаться с умеренно прилежного исполнения университетских обязанностей на «несанкционированное издание» литературно-теоретического альманаха, с участия в международных конференциях — на организацию домашних семинаров, с подготовки журнальных статей с оформленной по всем правилам библиографией — на «контрабандное» применение метода «литературы факта» в современной поэтической ситуации.

Павел Арсеньев

СОДЕРЖАНИЕ

5 эссе о фактографии

  • Литература факта как продолжение (теории) литературы другими средствами
  • Поэтический захват действительности на пути к литературе факта
  • «Называть вещи своими именами»: натуральная школа и традиция литературного позитивизма
  • Язык дела и литература факта высказывания: об одном незамеченном прагматическом повороте
  • Би(бли)ография вещи: литература на поперечном сечении социотехнического конвейера
  • Жест и инструмент:к антропологии литературной техники

Эссе по прагматической поэтике

  • «Выходит современный русский поэт и кагбэ нам намекает»: к прагматике художественного высказывания
  • Драматургия в бане, или Несчастья демократии (о трансмиссии театрального действия в кино-пьесе “Марат/Сад”)
  • Театр настоящего времени: Rimini Protokoll как вымысел действия
  • Как совершать художественные действия при помощи слов (о прагматической теории искусства Тьерри де Дюва)
  • Язык дровосека. Транзитивность знака против теории «бездельничающего языка»
  • К конструкции прагматической поэтики

Инструментальный анализ и материальная история литературы

  • Коллапс руки: производственная травма письма и инструментальная метафора метода
  • Видеть за деревьями лес: о дальнем чтении и спекулятивном повороте в литературоведении
  • «Писать дефицитом»: Дмитрий Пригов и природа «второй культуры»

Борьба на три фронта (Диалог-послесловие с Олегом Журавлевым)
Совершать действия без помощи слов (Послесловие в диалоге с Ильей Калининым)



Связанные мероприятия:

5 сентября / Петербург презентация на книжном фестивале «Ревизия» на Новой Голландии (при участии Андрея Фоменко)

14 сентября / Самара лекция-перформанс «Как научиться не писать стихи. Краткий перечень инструкций для начинающих проклятых поэтов», основанный на текстах книги

17 сентября / Тюмень презентация в книжном магазине «Никто не спит» (при участии Игоря Чубарова)

29 октября / Москва лекция-перформанс «Как не писать стихи» в культпросвет-кафе «Нигде кроме» (при Моссельпроме)

Ppt0000000 [òîëüêî ÷òåíèå]

Первая лекция-перформанс «Как научиться не писать стихи. Краткий перечень инструкций для начинающих проклятых поэтов» прошла в Самаре 14 сентября 2019 года в ходе презентации книги Литература факта высказывания. Очерки по прагматике и материальной истории литературы (*démarche, 2019)

После этого лекцию-перформанс «Как не писать стихи» приняла уже столичная площадка — культпросвет-кафе «Нигде кроме» (при Моссельпроме) 29 октября.

Наконец после этого уже в 2020 году с лекцией-перформансом мы были приглашены в Университет Гиссена

Ppt0000000 [òîëüêî ÷òåíèå]

После этого университет пришлось закрыть на карантин, однако мы успели подготовить публикацию по ее мотивам, которая составляет пару с еще одной публикацией-отчетом о прошедшей тогда последней перед карантином конференции.

 

redstars2_stockburger-768x415

Red Star: о лингвистике Богданова

RED STARS (2019) 4K Video, 01:08:47 min., Russian with English Subtitles

RED STARS is a film Axel Stockburger that engages with Alexander Bogdanov’s science fiction novel Red Star (1908), which envisions a utopian society on Mars and its contemporary reception in the context of contemporary renewed efforts to colonize Mars. RED STARS investigates central topics of Bogdanov’s pre-revolutionary socialist imagination, reaching from collectivity and identity, over gender-relations, art, science towards economy and education, through the use of interviews with Alexander Malinosky, Alla Mitrofanova, Pavel Arseynev, Anastasia Gacheva, Anna Gorskaya and Boris Klushnikov.

«Марсианский язык» Богданова часто возводят к «революционной ситуации в языкознании», когда вопреки уже имевшейся прививке переводов Соссюра стремились мыслить и проводить «языковую политику». Однако можно в нем видеть и наследника двух традиций «поисков совершенного языка» — сенсуалистской и рационалистической. В 1 случае это возможно благодаря тому, что марсианский язык «звучен и красив, не представляет никаких особенных трудностей в произношении» (Б. начинает описание языка, как и полагается, с фонетики), во 2 же – благодаря «простоте его грамматики и правил образования слов», которые «вообще не имеют исключений», что явно наследует многочисленным проектам «универсальной грамматики», чья простота-без-исключений порой оказывалась хуже воровства (чем можно называть омонимию естественных языков). Если грамматический род оказывается для Б. «очень не важен», то «различия между теми предметами, которые существуют, и теми, которые еще должны возникнуть», напротив грамматикализируются. Такой перенос акцента с генетических аспектов языка на прагматические возможности действия с / над вещами уже связывает Б. скорее с производственничеством («вещью, обучающей участию») и историческим материализмом в принципе.

Впрочем, этот перевод стрелок с истоков на изменчивость произошел не без влияния уже советского лингво-эпистемологического контекста, в котором за идеал единого языка отвечал Марр и этот идеал был отнесен из прошлого в будущее, когда «различные диалекты сблизились и слились в одном всеобщем языке». Уже после Б. и под его собственным влиянием братья Гордины предложат логический язык, в котором тоже нет ни местоимения «она», ни родительного падежа — как «пережитка генетизма (происхожденчества), фетишизма и мифологизма», поскольку такой язык «не спрашивает ‘откуда?’, он спрашивает ‘куда?’, ‘к чему применить?’ — к будущему!».

Лингвистика Б. оказывается как бы между поисками «совершенного» и чаще всего «единого» языка и радикальной пластичностью человеческого мозга, между Марром и Гордиными. Марр еще в сущности очень интересовался историей языка и черпал многие черты его будущего устройства в его (глоттогенетическом) прошлом, но уже предлагал контр-генетический и контр-интуитивный ход с пролетарским языком, понятным «пролетариям всех стран», но не буржуазии тех же наций (в чем возможно, под «языком» понималась скорее идея беспрепятственной коммуникации, радио-интернационала). Гордины были уже полностью развернуты к артифициалистской перспективе (пере)изобретения человеком самого себя, в которой этот конструктивистский в сущности раж охватывал не только язык, но и биологию человека, физику планеты и даже астрономию солнечной системы.

Язык был только одним и отнюдь не центральным инструментом «конструирования» (социального, идентичностей или что там теперь еще конструируют) – как это станет позже для постструктуралистской/феминистской критики — в сущности столь же непримиримой к прежнему положению дел, сколь и переоценивающей роль «лингвистического программирования» в его изменении. (Так Барт называл язык фашистом, оказываясь верным последователем Соссюра и одновременно советской идеи «языковой политики», т. е. того, что превышает говорящего, но требует тем большего сопротивления на письме).

Тот же Леруа-Гуран, у которого с Марром немало общего, понимает язык не как универсальный инструмент (конструирования реальности), но как только один из операторов технической изобретательности человека наряду с другими физическими инструментами и материальной средой. Именно такая техно-антропология языка предвосхищается утопизмом таких последователей лингвистики Б. как Гордины, как и многие другие пост-гуманистические сюжеты, о которых идет речь в фильме.